И рассказала. Рассказала о раненом голубе с «да или нет», и о голубятне в тель-авивском зоопарке, и о докторе Лауфере, который говорил о себе во множественном числе женского рода, и о соседском сыне, который поехал в Америку учить медицину, и вернулся, и стал Папавашем, и о голубятнице Мириам, и о бельгийской голубке, и о дяде и тете Малыша из кибуца, и о его отце, и о его мачехе, и о его настоящей матери, и о нем самом.
— Здесь он погиб, и отсюда перед тем, как умер, он запустил своего последнего голубя, и это он — мой друг, именем которого ты назван.
Вначале я рассердился. Я подумал, что, если бы у нее не было этого друга и если бы он не погиб, я бы не получил его имя. Похож был бы на своих родителей и получил бы от них и их светлые кудряшки, и имя Биньямин, а Биньямин бы не родился, потому что им не нужно было бы исправлять неудачу.
Но по мере того, как я продолжал размышлять, мне пришла в голову еще одна возможность. На этот раз я рассердился на Биньямина — за то, что он родился вторым и отдал мне свое первородство. Если бы он родился первым, это он бы выглядел, как преступник, и получил бы имя мертвого друга, а я был бы Биньямин: легкий и красивый, с лицом ангелочка и голдене кудрями, — воровал бы в киосках, читал бы вывески на магазинах через окна мчащихся автобусов и имена писателей на кладбищенских памятниках.
Мешулам был с нами и на этот раз. Шел за нами на расстоянии, которое только он способен был рассчитать. Держался на дистанции помощи и заботы и отставал на дистанцию уважения и деликатности. Шел, следил, чтобы только я слышал, проверял, что ни одно слово не упало на землю.
Я спросил:
— И у тебя всегда был его голубь, а у него твой?
— Да.
— И вы посылали друг другу письма?
— Голубеграммы. Да. Когда только было можно.
— Но сколько же слов можно написать на таких маленьких записках?
— Представь себе, Яир, иногда достаточно и очень коротенького письма. Да и нет, и да и да и да, и нет и да и нет.
И вспомнила, как доктор Лауфер рассказывал своим голубятникам, что древние греки, еще до изобретения футляров, довольствовались одним лишь крашеным пером на крыле голубя, а о цвете договаривались заранее — один цвет для хорошего известия, другой цвет для плохих вестей. И сказала то, чего доктор Лауфер не говорил: что и сам голубь — это своего рода письмо. Оно в трепете и биении его крыльев, в его приземлении, в температуре тела, в отпечатках пальцев, которые его держали и запустили, в глазах, которые провожали его до тех пор, пока он не открылся ожидающим глазам.
И замолчала. Я уже знал все ее молчания и ждал терпеливо. У нее бывали молчания длинные и молчания короткие. Были молчания широкие, и были молчания узкие. Молчания улыбчивые и молчания отчужденные. И было самое молчаливое молчание — то, которое началось с ее: «Я больше не могу» — и продолжается по сей день. И еще я помню ее сезонную бессонницу — «я не сплю от Пурим до Шавуот», — и ее ежедневную рюмку бренди, и красивую прощальную песню, которую она не переставала слушать на своем маленьком охрипшем патефоне: «Тишину несет мне смерть, смерть несет успокоенье…»
Наконец я спросил:
— Так это правда? Вот отсюда он послал тебе голубя?
— Запустил, Яир. Не послал. Пора тебе уже запомнить.
— И вот отсюда он запустил к тебе голубя?
— Да. Последнего.
— С письмом?
— Да.
— И что он в нем написал?
— Ничего.
— Так что же он послал отсюда? Просто пустую бумажку?
— Нет. Отсюда он послал мне тебя.
И рассказала.
Бетонные соединения были залиты между балок крыши, бетонные балки поставлены вокруг оконных и дверных проемов. Тирца подняла внутренние перегородки и обновила со мной два образовавшихся пространства — большое, в котором я буду жить, и маленькое, которое может понадобиться. Установила и забетонировала притолоки и косяки, уложила подоконники в оконные проемы и сказала, что это хорошо.
Илуз с братом натянули металлическую сетку для нового подвесного потолка, сменили опоры, уложили черепицу на каркас крыши, закупорили все щели, которые могли призвать крыс или голубей, — и Тирца сказала: «Это очень хорошо!»
Я чувствовал ее любовь и свою любовь не только в ее прикосновениях, не только в прозвище «юбимый», но и в том, как она строит мой дом. В том, как она измеряет, прикидывает, указывает рабочим, что делать. В том, как дом, который она мне строит, обретает форму. В том, как мы вместе едим в конце дня. Когда она уезжает в другое место, а я остаюсь один.
А иногда ее тело и ее запах сводят меня с ума и вся эта любовь выхлестывает через берега и вселяет в меня озорную силу. Я набрасываюсь на нее, как большой щенок, трусь об нее, трясу ее, хриплю, рычу и мурлычу, вгрызаюсь в ее тело.
И тогда она смеется и говорит мне: «Иреле…»
А я говорю ей: «Что?»
И она снова произносит свой диагноз: «Ты меня любишь».
— И что?
— Ты меня любишь, я чувствую, — и голос ее звучит так же, как у других женщин — так я думаю, у меня нет возможности сравнить, — когда они говорят: «Я люблю тебя».
Иоав с Иорамом тоже вдруг явились, огромные и хохочущие.
— Привет, дядя Яир. Что у тебя есть пожевать?
— Привет, Йо-Йо, — обрадовался я им. — По какому такому случаю вы решили навестить дядю?
— Отец сказал, что после твоей смерти этот дом будет нашим, и мы пришли посмотреть.
Даже моя любовь к ним не может изгладить из памяти ту боль, которую я испытал в день их рождения. Случайно или неслучайно я был у мамы, когда брат позвонил из больницы. Я не слышал его слов, но видел, как осветилось ее лицо, и услышал, как она говорит: «Наконец-то я бабушка. Большое спасибо, Биньямин».