— Где ты?
— В «Царе Давиде». Так ты едешь?
Она снова смеется. В самом деле, хорошее предложение, что и говорить: она и я, и кровать, и окно с луной и стенами Старого города, соблазнительная сделка, но завтра утром ее ждет большая заливка бетона на Хайфском побережье, и еще ей назначены две встречи с людьми из министерства обороны — с одним поцем из строительного отдела и с одним симпатягой из финансового, — «и я надеюсь, что мы еще успеем встретиться в нашем доме, там надо решить несколько вопросов».
«Наш» я проигнорировал. Спросил, какие именно вопросы.
— Как обычно. Краски, плитки, профили на окнах. Не беспокойся. Я всё решу сама. Ты должен только присутствовать собственной персоной.
— Завтра. Я только закончу с этими американцами и сразу же приеду.
— Как они?
— Ты не поверишь — один из них был в Паль-махе.
— Ты меня юбишь?
— Да и да, — предвосхитил я ее следующее постоянное: «Ты по мне скучаешь?»
— Хочешь знать, что мы еще успели сделать с ремонтом?
— Я хочу тебе рассказать, что этот человек вдруг припомнил.
— Рассказы только в постели. Перед сном.
— Я в постели.
— Мы оба. Не только ты. Завтра ночью. Отпразднуем полнолуние, и ты мне всё расскажешь. И привези мне «сэнвиш с яичницей» из закусочной Глика. Пусть положат побольше соли, а мой острый перец пусть поджарят немного на огне. Скажи им, что это для меня. Не забудь. Для дочери Мешулама Фрида!
Я оделся, глянул в зеркало, решил отказаться от еды, от важного члена кнессета от оппозиции и от его противоположных мнений, разделся, вернулся в слишком широкую кровать, ненадолго забылся в раздражающе чуткой дремоте с видом на полную луну и древние стены, очнулся с ощущением еще большей усталости, чем раньше, снова оделся и спустился в бар.
Старый лев ждал меня в угловом кресле, благоухающий и бодрый. Глаза и часы сверкают в полутьме, седая грива тщательно промыта, глубокие морщины, торчащие белые брови.
— Я тебя заждался. — Он привстал мне навстречу, то ли из вежливости, то ли демонстрируя свое преимущество — в годах, в росте, в знании, наконец. Его глаза видели, а мои нет. Его уши слышали, а моим только кажется, будто они слышат. Его мозг — пласты воспоминаний, мой — груда предположений.
— Мне сказали, что едет важная делегация из Америки, — сказал я, — но ни словом не упомянули, что среди них будет парень из Пальмаха.
— Хочу тебя поблагодарить, — сказал он. — В большинстве этих мест я ни разу с тех пор не был, боялся, что будет очень трудно.
— Наверняка не так, как тогда, на войне.
— Ты не поверишь, но в каком-то смысле тогда было легче. Тогда я был, как говорится, молодой жеребчик — так и рвался в драку, ко всему был готов и тут же мог всё начать по новой. В точности такой, какими война любит своих солдат, — без брюха и без мозгов, без детей и без воспоминаний.
— А сегодня? Где тебе было труднее всего? На кладбище или в монастыре?
— В монастыре, пожалуй. У кладбищ есть одно достоинство — они там все мертвые, а ты живой. Когда-то я чувствовал себя виноватым, но теперь и это уже прошло.
— Он тоже там похоронен, — сказал я.
— Кто?
— Тот парень, о котором ты сегодня рассказывал. Голубятник, который погиб в монастыре.
— Малыш?! — воскликнул американец. — Я как раз из-за него тебя и дожидался! Хотел сказать, что припомнил, — у нас все его называли «Малышом».
— Скажи, вот когда ты сейчас называешь имя, ты и его самого тоже припоминаешь?
— Лицо — с трудом, но какие-то общие очертания — да, припоминаю, размытые, правда, но это явно он. А «Малышом» его называли потому, что он был полноватый такой и невысокий, и один наш парень из Иорданской долины говорил, что его уже и в районной школе так называли, и в кибуце тоже. Этот Малыш, он все время возился со своими голубями и никому не позволял подходить к их голубятне. Чтобы не спугнуть птиц, так он объяснял, потому что голуби должны любить свой дом. Иначе они не захотят в него возвращаться. Нет, ты посмотри, — чем больше я тебе о нем рассказываю, тем больше припоминаю! Вот только никак не могу вспомнить, как его звали по-настоящему.
Он наклонился надо мной, как тогда, в монастыре, и, несмотря на его восемьдесят лет, я почуял запах хищного самца: чистое ментолово-шоколадное дыхание, слабый след алкоголя, ни тени табачной горечи, тонкий мужской одеколон после бритья, слегка недожаренный стейк — кровоточащий внутри, сожженный снаружи. Рубашка, сообщили мне мои ноздри, выстирана в том же «Айвори», в котором стирает свое хлопчатобумажное белье моя жена, а подо всем этим — дымящая гарь боев, пыль дорог, висящая в воздухе, зола далеких пожарищ.
— Странно, как это так получается, — и старый я уже, и тяжелый, и замороченный, а тут вдруг всё начинает всплывать… У нас тогда ни одна ночь не проходила без вылазки, и наладилось такое разделение труда — кто не выходил на дело, тот копал могилы для тех, которые с дела не вернутся. И вот это звяканье кирок на дне вади, железа по камню, я его по сей день слышу, отчетливей даже, чем звуки выстрелов. Копают, роют, а сами даже гадать не смеют, для кого на этот раз. Он, кстати, тоже был из тех, кто всегда копал.
— Кто?
— Малыш. Он ведь до самого последнего боя, того, в монастыре, на задания с нами не ходил. Вот он и копал могилы для тех, кто выходил. Чтобы к утру, когда ребята возвращались с телами погибших, могилы были уже готовы. Мертвые ненавидят ждать.
Как странно, подумал я, с виду он совсем не болтлив, похоже, просто выпускает сейчас все пары, что скопились и ждали в нем с тех давних времен. Я вдруг вспомнил то, что ты мне сказала когда-то в молодости. Ты сказала тогда, что слова у людей размножаются и рождаются самыми разными путями: одни делятся, как амебы, а другие выпускают побеги и корни. У этого человека слова рождались из совокупления букв с воспоминаниями.