Мать ушла из дома тем же манером, что отличал все ее поступки: решение созревало и набухало в ней медленно и исподволь, но с того момента, как оно было принято, никто уже не мог его отменить. Она усаживалась за кухонный стол, брала лист бумаги и делила его на две равные колонки. На одной она писала: «За-за», на другой — «За-против». «За-за» и «за-против» покраски лестничной клетки в белый цвет, «за-за» и «за-против» химиотерапии и облучения, «за-за» и «за-против» самоубийства, «за-за» и «за-против» субботнего обеда из шницеля и картошки с маслом, сваренной в соленой воде и посыпанной мелко нарезанным укропом, или же жаркого с картофельным пюре и лавровым листом. Записывала, подсчитывала на пальцах и принимала решение только после того, как всё подытожила и взвесила до конца. Иногда я пытаюсь угадать, что ты записала там перед своим уходом, — и мне становится страшно взвешивать за-за и за-против этого своего любопытства.
Так она говорила нам, мне и моему брату Биньямину: «Я за-за идти на пляж, но папа ваш — он за-против», — и так же делала покупки, и так же изгоняла из дома нелюбимые книги — «те, сочиняя которые писатель слишком наслаждался или слишком страдал». И с той же решительностью она сформулировала наш «Семейный устав», по поводу которого мы с Биньямином уже не сможем поспорить, потому что он, в отличие от книги в голубой обложке, существует и хранится у меня, так что его всегда можно открыть и прочесть.
У меня бывает, что я вдруг проявляю неожиданную и поспешную решительность, противоречащую моему характеру и внешности. Так было и в тот день, день ее смерти. Пока весть распространялась, обретая достоверность истины и не проявляя намерения передумать или измениться, и пока телефонные и дверные звонки становились все более частыми, и пока Папаваш метался среди стен, а Биньямин, как всегда, запаздывал или был занят — я поспешил схватить этот наш «Семейный устав» и спрятать его в одном из отделений для инструментов в своем «Бегемоте». С тех пор он у меня. Вот он: написанный на голубоватой и тонкой почтовой бумаге, с твоим пузатым «в» и щегольским «г». С бантиком «л» и маленьким, как точка, «о».
Вот, говорю я себе всякий раз, как вынимаю свое маленькое сокровище из его тайника, вот, над этой голубизной медлила ее рука, потом опускалась и писала:
«Дети убирают свои комнаты, вытирают тарелки и выносят мусор».
«Дети рассказывают своей матери истории и в субботу утром чистят обувь для всей семьи».
«Дети не забывают поливать мамину петрушку в кухне».
«Родители одевают, кормят, учат, гладят и обнимают и больше не произведут на свет еще детей».
И так далее, и так далее, здесь. Над этой самой бумагой. Твоя рука. Медлит, почти касается, еще теплая и живая.
Она была матерью легкой и спокойной и сердилась лишь в редких случаях: когда Папаваш называл ее «мать», а не по имени: «Рая», когда сыновья говорили о ней «она» вместо «мама», когда ей мешали белить квартиру и когда мы говорили ей «неправда» в ответ на какие-нибудь ее слова.
Но однажды она совершила поступок, который я понял только много лет спустя. Это произошло на Йом-Кипур, через пять лет после нашего переезда из Тель-Авива в Иерусалим. Биньямину было тогда одиннадцать, а мне тринадцать. В праздничный вечер мы надели белые рубашки и спортивные туфли и отправились в синагогу в нашем квартале. Обычно Папаваш не разрешал нам надевать спортивные туфли, утверждая, что они способствуют излишнему разрастанию ступней в частности и костей скелета вообще. Но обычаи Судного дня почему-то трогали его. Он даже постился, хотя обычно не соблюдал ни единой заповеди.
— В память об отце, — торжественно провозглашал он, и на его лице появлялось торжественное и благостное выражение, которого мы никогда не видели в остальные дни года.
Мама и мы с братом не постились, но по его требованию ели такой завтрак, чтобы никакой неположенный запах не устремлялся через окно наружу. «Здесь Иерусалим, а не Тель-Авив, — говорил он. — Надо считаться с соседями».
В этот день после завтрака мама захотела послушать музыку на нашем патефоне, но Папаваш снова воспротивился.
— Мы тихонько, — сказала мама, — и не нужно мне всякий раз напоминать, что здесь не Тель-Авив, я сама хорошо это знаю.
— Я очень тебя прошу, Рая, — сказал Папаваш, — не слушать здесь музыку в Йом-Кипур.
И это «Рая» он тоже произнес на особый, торжественно-библейский лад — раздельно и с ударением на последнем слоге: «Ра-ай-я». Не просто «Рая», как ее называли все, и он тоже, в обычные, не грозные дни года.
Мама решительно застегнула сандалии и рывком нахлобучила свою широкополую соломенную шляпу, плетение которой слилось с золотом ее волос, а лента увенчала своей голубизной порозовевшее от гнева лицо.
— Пошли, дети, — сказала она, — пойдем подышим свежим воздухом, а то у нас тут вдруг проклюнулся святоша. Как бы не задохнуться от праведности и елея.
Удивленные и послушные — это выражение точнее всего описывает наше с братом отношение к матери, если не считать считанных слабых попыток бунта со стороны Биньямина, — мы последовали за ней. Мы спустились по улице Бялика, пересекли маленький парк, разбитый жителями квартала в память о своих сыновьях, погибших в Войне за независимость, и свернули налево по улице А-Халуц. Рядом с садовым участком нашей школы — на сей раз, к нашему облегчению, мама не стала перебираться через ограду и воровать петрушку с грядок — мы спустились к вади и поднялись по нему к тому месту, где сейчас построили уродливую шеренгу гостиниц и где я иногда встречаюсь у входа со своими заграничными птицелюбами, а иногда — со своим шурином Иммануэлем, братом Лиоры. Когда ее американские родичи приезжают в гости в полном составе, они живут в «Царе Давиде», но Иммануэль скуповат и, приезжая в одиночку, останавливается в одной из этих гостиниц, у въезда в город.