Нагруженный не менее опасными и столь же далеко уносящимися фантазиями, я выхожу оттуда, подымаюсь по улице Буграшова, пробираюсь среди обедающих и их столиков и стульев в сторону моря и по улице Бен-Иегуды направляюсь налево, на юг, к ее началу, в сторону того, уже разрушенного сегодня, дома, где провел первые годы своей жизни. Несколько лет назад его поджег один из тех религиозных безумцев, которыми так благословенна наша страна, потому что после нашего отъезда в Иерусалим этот дом несколько раз менял жильцов и назначение и в конце концов стал публичным домом.
В те далекие времена улица Бен-Иегуды была куда приятней. Помню, там было много соседей, говоривших по-немецки, и мама с Папавашем тоже понимали этот язык, хотя говорили на нем очень редко. По вечерам мы ужинали на балконе, смотревшем на улицу. Я помню киоск, который стоял под балконом, ярко-красную пуанциану, которая цвела на нашем заднем дворе, и нашу «морнинг глори» — так мама называла ползучее растение на балконной ограде, которое каждый день, по ее словам, открывало «тысячу голубых глаз».
— Ну, вот и все, — говорила она каждый раз в конце ужина, — морнинг глори уже закрыла глаза, пойдем и мы спать.
Она очень любила тот дом. Когда мы возвращались туда, издалека или даже после недолгой отлучки, она возбужденно и радостно говорила: «Еще немного, и мы дома», а когда входили, торжественно декламировала слова песни, всегда одни и те же: «Дома моряк, он вернулся домой, и охотник с холмов вернулся домой и лежит, где хотел лежать».
Замочная скважина в нашей двери была на высоте человеческого роста. Ты поднимала меня обеими руками и говорила: «Открывай!»
Я вставлял и поворачивал ключ. Ты нажимала на ручку, открывала дверь и говорила: «Здравствуй, дом…» — прямо в сумрачную прохладу жилья.
— Поздоровайтесь и вы с вашим домом, — говорила ты нам, — и прислушайтесь хорошенько, потому что он отвечает приветствием на приветствие.
Биньямин говорил:
— Но это же дом, как он может ответить?
А я говорил:
— Здравствуй, дом.
И слушал, и слушал, как ты просила.
— Тихо, Биньямин, — сказала ты, — и прислушайся хорошенько.
И дом тоже радовался нашему приходу, дышал и отвечал, как ты обещала. Мы переступали порог, и ты говорила: «Пойдемте, перекусим что-нибудь», что означало кусок хлеба, тонко-тонко намазанный мягким сыром, и крутое яйцо — «бац» по лбу, — и паста из анчоусов в желтом тюбике, и мелко нарезанная петрушка, и тонкие, почти прозрачные дольки помидора. Ведь это то, что делают дома. Возвращаются в него, здороваются с ним, прислушиваются к его ответу и входят. Перекусывают чем-то и наполняются радостью: вернулись домой. С холмов, с моря, издалека. Это то, что мы любим и умеем делать.
Мама и Папаваш научили нас многому еще до того, как мы пошли в школу. Он раскрывал перед нами старый немецкий атлас, показывал материки, и острова, и дальние страны, плавал с нами по океанам, переплывал реки, взбирался на горные хребты и спускался с них по другую сторону. Она учила нас читать и писать.
— Гласные буквы говорят согласным, куда идти. «М» с «а» будет «ма», «н» с «е» будет «не», — объясняла она нам, и я смеялся от удовольствия, потому что «а» и «е» меняли форму ее губ и выражение лица, а также от облегчения: теперь и согласная буква знает, куда идти и что делать.
Мне было тогда пять лет, но Биньямин, который присоединился к этим урокам, хотя ему исполнилось всего три, научился быстрее меня. Через считанные недели он уже читал во весь голос имена всех поэтов, перепрыгивая с могилы на могилу и переводя взгляд с надписей на сияющее мамино лицо. Я помню, как он поразил и восхитил также пассажиров четвертого автобуса: маленький золотоволосый мальчик читает избалованным голосом магазинные вывески на улице Бен-Иегуды, несмотря на скорость, с которой они проносятся в автобусном окне.
И я помню тот ужин на балконе, во время которого мама сообщила нам:
— Скоро у нас будет маленькая девочка. Ваша сестричка.
— Откуда ты знаешь, что сестра? — спросил я недоверчиво. — Может, у нас будет еще один брат?
— Будет сестра, потому что так хочет мама, — объяснил Папаваш. — Она посчитала свои за-за и за-против и решила, что после того, как она хотела и получила двух сыновей, теперь у нас будет дочь.
А она поддразнивала нас:
— За-за это она, а за-против это вы.
Через несколько недель ее начало рвать каждое утро, и меня рвало вместе с ней. Папаваш сказал, что педиатрия еще не слышала и не видела такой степени солидарности сыновей со своими матерями и что нужно назвать это новое явление моим именем. Его губы улыбались, но глаза нет. Глухое раздражение мелькало в них, как будто он стал свидетелем такой близости, которой никогда не знавал сам.
Каждый день мы с ним сидели на балконе и чистили миндаль. «Беременная женщина должна строго соблюдать режим правильного питания, — учил он меня, — сейчас на рынке мало мяса, яиц и сыра, а миндаль — это хорошая и питательная замена. У мамы будет много молока, и малышка будет большая и здоровая, и у нее вырастут белые зубы».
Он разрешил мне съедать каждую седьмую миндалину и добавил:
— А кто не работает, тот не ест.
— Но я работаю, — возразил я, ожидая похвалы.
— Я имел в виду твоего брата, — сказал Папаваш строго и громко, чтобы Биньямин тоже услышал.
Биньямин играл в стороне и не ответил. Я собрал свои седьмые миндалины, прожевал их мелко-мелко и проглотил внимательно и старательно. Я так и видел, как белизна этих миндалин становится белизной молока в тебе и зубов во мне. Я хотел, чтобы сестричка, которую ты родишь, была маленькая, и толстая, и темная, но она родилась до срока и сразу же умерла, и даже нельзя было определить, какого она будет цвета и роста.