Через несколько дней мама вернулась из больницы, и ночью мы слышали, как Папаваш говорит, а она молчит.
— Видишь, — шепнул мне Биньямин в темноте нашей комнаты, — зря вы чистили ей миндаль.
А я рассердился вместо тебя:
— Почему ты говоришь «ей»? Скажи «чистили маме», а не «ей»!
Ты не раз посылала меня за покупками. Иногда в лавку Золти по другую сторону улицы Бен-Иегуды, а иногда в киоск.
— Такого киоска нет больше нигде, — говорила ты. — Там есть конфеты на палочке, прищепки, сардины, жвачка, мороженое, а если заказать заранее, то и туфли, холодильники и свадебное платье.
Я помню, как однажды хозяин этого киоска пришел к нам и сказал:
— Доктор Мендельсон, ваш мальчик ворует у меня деньги, и у вас тоже, вероятно.
Я дернул тебя за платье, и ты наклонилась и подставила мне ухо. Я прошептал:
— Почему у себя в киоске этот человек такой высокий, а у нас дома низкий?
Ты шепнула в ответ:
— У себя в киоске он стоит на приподнятом деревянном полу, а у нас дома он стоит на обычном.
Твои губы были такие близкие и нежные, что я поначалу не заметил, что Папаваш уже несколько секунд сверлит меня тяжелым и хмурым взглядом, а когда заметил, мое сердце замерло от страха и стыда. Не из-за несправедливо ожидавшего меня наказания за не совершенное мной воровство, а потому, что я вдруг понял, что ему даже в голову не пришло, что речь может идти о Биньямине.
Хозяин киоска понял происходящее.
— Нет, не этот черненький, что похож на бандита, — сказал он. — Это маленький ворует, тот, что с золотыми кудряшками и с лицом ангелочка.
Он спустился по ступенькам и вернулся в свой киоск, вошел и снова стал выше ростом, а ты положила мне руку на плечо и посмотрела на Папаваша таким взглядом, что его развернуло на месте и толкнуло в спину, и он сбежал вниз, чтобы укрыться в своем кабинете.
И еще я помню наши ежедневные походы к морю, поплавать и потренироваться. Сегодня я туда уже не хожу. Лиора предпочитает бассейн, а меня отпугивают твердые шарики, мечущиеся от ракетки к ракетке, и купальники молодых девиц. И солнечных лучей я тоже побаиваюсь, тем страхом, который еще тогда внушил мне Папаваш и который не исчез и сегодня. Доктор Яков Мендельсон уже в те дни предостерегал родителей, что «средиземноморское солнце» опасно, но его никто не слушал, потому что в ту пору загар считался признаком здоровья и воплощением сионистского идеала. В результате все отправлялись на море перед обедом и только семейство Мендельсон — под вечер, когда жара спадала, шагая навстречу возвращающимся с моря веселым толпам безответственных родителей и их счастливых детишек, с обгоревшими спинами и облупленными носами.
Многие здоровались с нами, а некоторые обращались с вопросами и просьбами. У Папаваша, несмотря на относительно молодой возраст, уже была репутация замечательного детского врача, и люди хотели воспользоваться случаем и посоветоваться с ним. Этим он обычно говорил: «Я тороплюсь, идемте вместе, поговорим по дороге», — и сразу убыстрял свой длинноногий строевой шаг, оставляя позади запыхавшихся, смущенных просителей. Но однажды мама ему сказала: «Будь добрее к ним, Яков, это намного проще», а когда он что-то проворчал, объяснила: «Это экономит время. Попробуй и убедишься», и он попробовал, убедился и признал: «Ты была права. На тридцать процентов, как минимум».
Она рассказывала нам, что когда-то, в годы ее детства, в Тель-Авиве было так мало тротуаров, что в некоторых местах на песок положили деревянные плиты, и она любила чувствовать, как они слегка качаются и проседают под ее ногами. А мне особенно нравилась точка между концом улицы и началом берега — там меня всегда ждал неуловимый зазор между двумя временами и двумя местами: досюда город, а отсюда и дальше — берег. До этой минуты — асфальт и бетон, а потом — песок и море. Одна нога еще на твердости тротуара, а вторая — уже на мягкости и податливости песка.
Мы швыряли друг в друга маленьким тяжелым мячом, весом как раз для нашего возраста, — единственный вид спорта, в котором я был лучше брата. Я стоял, с силой упершись ногами, а Биньямин снова и снова падал на песок от удара мяча, смеясь и радуясь, несмотря на неудачу. Папаваш выговаривал ему: «Стой крепче!» — и вдруг цедил (он никогда не повышал голос и, когда сердился, переходил на шепот): «Да стой же крепче, Биньямин, почему Яирик может, а ты нет?» Волна тепла заливала меня. Мама называла меня «Яир», Мешулам Фрид, отец Тирцы, звал меня «Иреле»: «Иреле и Тиреле похожи, как два тойбеле», а Папаваш и по сей день придерживается своего ласкового «Яирик», как будто хочет сообщить всем окружающим, что я ему родной сын.
Биньямин хихикнул, притворно застонал и опять упал — на этот раз нарочно. Папаваш рассердился, резким движением поднял его на ноги и велел нам бегать с ним по берегу.
— Выше колени, Яирик, — командовал он мне, — не волочи ноги по песку!
Мы бежали. Бежали, потели, дышали ровно и глубоко. Потом немного плавали, делали гимнастику. Ели виноград на пустеющем берегу, в лучах заходящего солнца, потом собирали вещи и возвращались домой. Возвращение нравилось мне больше, чем сам поход. И обратный переход — с песка на тротуар: одна нога еще нащупывает и утопает, а ее сестра уже находит себе поддержку и опору.
Впереди шел Папаваш, высокий и очень прямой, за ним я, а мама и брат — за мной, и передо мной, и вокруг меня, играя в «классики» на плитах тротуара и прыгая с плиты на плиту, потому что «кто на линию наступит, черт его потом отлупит». Солнце, низкое, мягкое и уже не опасное, удлиняло наши тени. Вот моя — самая широкая и короткая из всех и, как ее хозяин, самая темная, укутанная в длинный махровый халат. Обиженной и сердитой была эта тень и нарочно наступала на линии между плитами, а халат ее был старым халатом матери, который она подогнала для меня после долгих просьб. Этот халат был причиной многих насмешек и обид, но свое назначение: скрыть непохожесть моего тела — он выполнял с успехом.