И из-за веревочной границы тоже слышались звуки, и в них я тоже не ошибся: сосед и соседка занимались там любовью, и, судя по силе этих звуков, делали свое дело на веранде или совсем в саду. Он — беззвучно, она — с горловыми стонами, долгими и глубокими, которые всё усиливались и усиливались, но не переходили под конец в громкий трубный вопль, а завершались мягким и коротким вздохом принятия приговора. Вслушиваясь в эти звуки, легко было угадать ширину ее бедер, гладкость шеи и нежную сладость ее влагалища. Пусть себе протягивает веревки и обозначает границы — женщина, которая так блаженствует под сводами любви, не может быть плохой соседкой, даже если так старается ею казаться, как эта.
И сам дом тоже наполнился голосами. Превратился в резонатор звуков и воспоминаний. Одни голоса случайны и понятны: жалюзи скрипят на ветру, дверь стучит о косяк. Другие непрерывны и трудны для понимания и разгадки: то ли разговор кирпичей, обреченных пожизненно жить друг подле друга, то ли голоса других времен и других людей, старые фонограммы, слова, которые остались после того, как сказавшие их давно уже ушли отсюда: тихий разговор женщины и мужчины, сонные вздохи детей, плач младенца. Свет, что когда-то впитался в стены, а сейчас хочет высвободиться из них в виде звука.
Я слушал, изучал, сортировал, заучивал. Здесь уже нельзя обвинять соседские квартиры — это твой дом, он дышит вокруг тебя, расширяется, шумит, сжимается, окутывает. Земля, которая здесь не стиснута бетонными корсетами и не обвязана ремнями асфальта, поворачивается в медленном, нескончаемом танце и несет нас в своих руках, а мы — дома, деревья, животные и люди — расползаемся по шершавой коже ее ладоней.
Со времени развода у Тирцы нет своего дома. Дом, в котором она жила с мужем, Тирца оставила ему, когда они расстались.
— Прежде всего, потому, что мне его жалко. И потом, лучше, если получится пройти через всё это без скандалов. Сколько еще лет нам осталось? Семь хороших, а потом семь плохих? И всё? А может, только три года, как тому бедняге Стивенсону, о котором ты мне рассказывал, тому, что построил себе дом на острове? И все эти немногие годы потратить на войну за вещи и на то, чтобы кому-то мстить? — И посмотрела испытующе, понял ли я ее. — Пусть себе берет этот дом и радуется, главное — чтобы он исчез, ушел из моей жизни, чтобы я его больше не видела, не слышала и не чувствовала.
— А сейчас?
Сейчас у нее нет дома. У нее есть машина и есть несколько комнат: комната в офисе в Тель-Авиве, комната в гостинице в Хайфе, комната в гостинице в Беер-Шеве и комната в большом доме ее отца в квартале Арнона в Иерусалиме.
— А если к тебе иногда приходят?
— Ты можешь говорить прямо, Иреле. Приходят трахнуться, что ли? На ночь? На неделю? Это ты называешь иногда?
— Тебе виднее.
— Нет. Ко мне никто не приходит иногда. Ни на ночь, ни на две. Уже много времени. Женщины могут долго жить без мужчины. — И улыбнулась неожиданной широкой улыбкой. — А вот у Мешулама, представь себе, иногда бывают гостьи.
— Вполне могу представить. Где же он с ними спит?
— Он с ними не спит. Они приходят, а потом уходят. А спит он один, в кровати Гершона.
— Странно.
— Что странно — что они не остаются?
— Нет. Что твой отец спит в кровати Гершона.
— Не вижу тут ничего странного. Мешулам — из тех осиротевших родителей, которые не активничают, не делают в память своих погибших детей ничего особенного, кроме того, что ежегодно, в День памяти павших солдат, ходят на гору Герцля. Он даже не выпустил, как другие родители, брошюру в память о Гершоне. И жалко — потому что Гершон оставил пару замечательных работ по химии, из Института Вейцмана и из средней школы. Я предложила ему учредить стипендию имени Гершона, но он рассердился: мой сын будет лежать в могиле, а кто-то другой будет учиться вместо него на профессора? Ты понимаешь эту логику? Он только плачет в свой платок и требует, чтобы я называла его «папа», а не «Мешулам», как я привыкла, и еще он спит в его кровати. Но это никому не мешает. Ни мне, ни его женщинам, которые все равно приходят и уходят, ни моей матери, которая уже умерла, и я думаю, что Гершону тоже не мешает, что его отец спит в его кровати. Там вполне хватит места на двоих. Так что я не понимаю, почему именно тебе это кажется странным.
Так, постепенно, дом Фрида превратился в гостиницу, а садовая пристройка Мешулама, которая раньше была его рабочим уголком, стала его настоящим домом. Вначале это был склад для садовых инструментов, удобрений и семян, потом — его укромный и запретный мирок, где были складная кровать, и электрокипятильник, и сахарница, и две чашки. А с тех пор, как Гершон, к ним добавились газовая плитка, маленький холодильник и раскладное кресло, которое может откидываться назад и становится кроватью. А с тех пор, как и его Голди, этот уголок Мешулама окончательно стал его жилищем. Возвращаясь с работы, он идет прямиком туда, отдыхает, читает и готовит себе легкую закуску, а потом лежит там, накрыв лицо своим большим платком, синеву которого украшают выцветшие разводы его соленых слез. И только вечером он заходит в свой большой дом, моется под душем, бреется и принимает свою очередную гостью. Потом гостья уходит, а Мешулам идет спать в кровати своего мертвого сына и прислушивается к каплям, барабанящим снаружи по жести, «и вот теперь ты видишь всю нелепость наших комнат — всех их назначений и названий».
Утром меня разбудил новый шум. Я выглянул через щель между досками, закрывавшими окно. Возле дома стояли два грузовика. Их краны разгружали на деревянные помосты огромные мешки с песком и щебнем, плитку, кирпичи и черепицу, гибкие и жесткие трубы разного диаметра и цвета, толстые и тонкие металлические решетки, ящики с электроарматурой и частями для сантехники. Двое китайских рабочих толкали к стене маленькую бетономешалку. Тирца расставляла свои игрушки на новой песочнице.